Повесть в рассказах Пой, скворушка,
Гори, моя лучина,
Свети, звезда, над путником в степи.
Ал. Домнин
* КНИГА ПЕРВАЯ * Далекая и близкая сказка На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях
длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось
"мангазина", к которой примыкала также завозня, -- сюда крестьяне нашего
села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это "обшэственным
фондом". Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и,
значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в
которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не
нищеброд.
Поодаль от завозни -- караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в
заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и
сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по
подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю
пору, зимой -- тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов
кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села.
То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником,
жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал
ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало
трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала
капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от
времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу,
и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они
вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к
нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и
никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали
прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в
прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо
хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились
в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками -- битами, налитыми свинцом.
При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал
воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду -- крутил по очереди с
ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку --
скрипку.
|
Виктор Астафьев
ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН
(Повесть в рассказах)
КНИГА ПЕРВАЯ
Далекая и близкая сказка
На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось «мангазина», к которой примыкала также завозня, - сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом, если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.
Поодаль от завозни - караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой - тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками - битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду - крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку - скрипку…
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ, и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нее. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой - черемуховую палку.
Господи, Господи! - вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. - Доля ты тяжкая… Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнуты настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой - рукой подать - забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне - холод пополз под рубаху, по спине, под кожу, к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка - скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и…
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться - так иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» - Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы, светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще вот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет. Обозники в город ее везли лечить.
И опять обоз возник.
Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко, как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнут молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем - ничем не остановить страшную такую бурю!
На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось «мангазина», к которой примыкала также завозня, – сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом, если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.
Поодаль от завозни – караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой – тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками – битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду – крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку – скрипку…
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой – черемуховую палку.
– Господи, Господи! – вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. – Доля ты тяжкая… Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой – рукой подать – забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне – холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка – скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и…
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться – так иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» – Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
Астафьев Виктор Петрович
Последний поклон
Виктор Астафьев
Последний поклон
Повесть в рассказах
Пой, скворушка,
Гори, моя лучина,
Свети, звезда, над путником в степи.
Ал. Домнин
Книга первая
Далекая и близкая сказка
Зорькина песня
Деревья растут для всех
Гуси в полынье
Запах сена
Конь с розовой гривой
Монах в новых штанах
Ангел-хранитель
Мальчик в белой рубахе
Осенние грусти и радости
Фотография, на которой меня нет
Бабушкин праздник
Книга вторая
Гори, гори ясно
Стряпухина радость
Ночь темная-темная
Легенда о стеклянной кринке
Пеструха
Дядя Филипп -- судовой механик
Бурундук на кресте
Карасиная погибель
Без приюта
Книга третья
Предчувствие ледохода
Заберега
Где-то гремит война
Приворотное зелье
Соевые конфеты
Пир после Победы
Последний поклон
Забубенная головушка
Вечерние раздумья
Комментарии
* КНИГА ПЕРВАЯ *
Далекая и близкая сказка
На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось "мангазина", к которой примыкала также завозня, -- сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это "обшэственным фондом". Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.
Поодаль от завозни -- караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой -- тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками -- битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду -- крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку -скрипку...
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой -- черемуховую палку.
Господи, Господи! -- вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. -Доля ты тяжкая... Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.
Спасибо,
что скачали книгу в бесплатной
электронной библиотеке RoyalLib.ru
Эта
же книга в других форматах
Приятного
чтения!
Виктор
Петрович Астафьев
Последний
поклон
Астафьев
Виктор Петрович
Последний
поклон
Виктор
Астафьев
Последний
поклон
Повесть
в рассказах
Пой,
скворушка,
Гори,
моя лучина,
Свети,
звезда, над путником в степи.
Ал.
Домнин
Книга
первая
Далекая
и близкая сказка
Зорькина
песня
Деревья
растут для всех
Гуси
в полынье
Запах
сена
Конь
с розовой гривой
Монах
в новых штанах
Ангел-хранитель
Мальчик
в белой рубахе
Осенние
грусти и радости
Фотография,
на которой меня нет
Бабушкин
праздник
Книга
вторая
Гори,
гори ясно
Стряпухина
радость
Ночь
темная-темная
Легенда
о стеклянной кринке
Пеструха
Дядя
Филипп -- судовой механик
Бурундук
на кресте
Карасиная
погибель
Без
приюта
Книга
третья
Предчувствие
ледохода
Заберега
Где-то
гремит война
Приворотное
зелье
Соевые
конфеты
Пир
после Победы
Последний
поклон
Забубенная
головушка
Вечерние
раздумья
Комментарии
*
КНИГА ПЕРВАЯ *
Далекая
и близкая сказка
На
задворках нашего села среди травянистой
поляны стояло на сваях длинное бревенчатое
помещение с подшивом из досок. Оно
называлось "мангазина", к которой
примыкала также завозня, -- сюда крестьяне
нашего села свозили артельный инвентарь
и семена, называлось это "обшэственным
фондом". Если сгорит дом. если сгорит
даже все село, семена будут целы и,
значит, люди будут жить, потому что,
покудова есть семена, есть пашня, в
которую можно бросить их и вырастить
хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.
Поодаль
от завозни -- караулка. Прижалась она
под каменной осыпью, в заветрии и вечной
тени. Над караулкой, высоко на увале,
росли лиственницы и сосны. Сзади нее
выкуривался из камней синим дымком
ключ. Он растекался по подножию увала,
обозначая себя густой осокой и цветами
таволги в летнюю пору, зимой -- тихим
парком из-под снега и куржаком по
наползавшим с увалов кустарникам.
В
караулке было два окна: одно подле двери
и одно сбоку в сторону села. То окно, что
к селу, затянуло расплодившимися от
ключа черемушником, жалицей, хмелем и
разной дурниной. Крыши у караулки не
было. Хмель запеленал ее так, что
напоминала она одноглазую косматую
голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое
ведро, дверь открывалась сразу же на
улицу и стряхивала капли дождя, шишки
хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки
в зависимости от времени года и погоды.
Жил
в караулке Вася-поляк. Роста он был
небольшого, хром на одну ногу, и у него
были очки. Единственный человек в селе,
у которого были очки. Они вызывали
пугливую учтивость не только у нас,
ребятишек, но и у взрослых.
Жил
Вася тихо-мирно, зла никому не причинял,
но редко кто заходил к нему. Лишь самые
отчаянные ребятишки украдкой заглядывали
в окно караулки и никого не могли
разглядеть, но пугались все же чего-то
и с воплями убегали прочь.
У
завозни же ребятишки толкались с ранней
весны и до осени: играли в прятки,
заползали на брюхе под бревенчатый
въезд к воротам завозни либо хоронились
под высоким полом за сваями, и еще в
сусеках прятались; рубились в бабки, в
чику. Тес подшива был избит панками --
битами, налитыми свинцом. При ударах,
гулко отдававшихся под сводами завозни,
внутри нее вспыхивал воробьиный
переполох.
Здесь,
возле завозни, я был приобщен к труду
-- крутил по очереди с ребятишками веялку
и здесь же в первый раз в жизни услышал
музыку -скрипку...
На
скрипке редко, очень, правда, редко,
играл Вася-поляк, тот загадочный, не из
мира сего человек, который обязательно
приходит в жизнь каждого парнишки,
каждой девчонки и остается в памяти
навсегда. Такому таинственному человеку
вроде и полагалось жить в избушке на
курьих ножках, в морхлом месте, под
увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился,
и чтобы над трубою ночами по-пьяному
хохотал филин, и чтобы за избушкой
дымился ключ. и чтобы никто-никто не
знал, что делается в избушке и о чем
думает хозяин.
Помню,
пришел Вася однажды к бабушке и что-то
спросил у нос. Бабушка посадила Васю
пить чай, принесла сухой травы и стала
заваривать ее в чугунке. Она жалостно
поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася
пил чай не по-нашему, не вприкуску и не
из блюдца, прямо из стакана пил, чайную
ложку выкладывал на блюдце и не ронял
ее на пол. Очки его грозно посверкивали,
стриженая голова казалась маленькой,
с брюковку. По черной бороде полоснуло
сединой. И весь он будто присолен, и
крупная соль иссушила его.
Ел
Вася стеснительно, выпил лишь один
стакан чаю и, сколько бабушка его ни
уговаривала, есть больше ничего не стал,
церемонно откланялся и унес в одной
руке глиняную кринку с наваром из травы,
в другой -- черемуховую палку.
Господи, Господи! -- вздохнула бабушка,
прикрывая за Васей дверь. -Доля ты
тяжкая... Слепнет человек.
Вечером
я услышал Васину скрипку.
Была
ранняя осень. Ворота завозни распахнугы
настежь. В них гулял сквозняк, шевелил
стружки в отремонтированных для зерна
сусеках. Запахом прогорклого, затхлого
зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек,
не взятых на пашню из-за малолетства,
играла в сыщиков-разбойников. Игра шла
вяло и вскоре совсем затухла. Осенью,
не то что весной, как-то плохо играется.
Один по одному разбрелись ребятишки по
домам, а я растянулся на прогретом
бревенчатом въезде и стал выдергивать
проросшие в щелях зерна. Ждал, когда
загремят телеги на увале, чтобы перехватить
наших с пашни, прокатиться домой, а там,
глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За
Енисеем, за Караульным быком, затемнело.
В распадке речки Караулки, просыпаясь,
мигнула раз-другой крупная звезда и
стала светиться. Была она похожа на
шишку репья. За увалами, над вершинами
гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска
зари. Но вот на нее скоротечно наплыла
темнота. Зарю притворило, будто светящееся
окно ставнями. До утра.
Сделалось
тихо и одиноко. Караулки не видно. Она
скрывалась в тени горы, сливалась с
темнотою, и только зажелтевшие листья
чуть отсвечивали под горой, в углублении,
вымытом ключом. Из-за тени начали
выкруживать летучие мыши, попискивать
надо мною, залетать в распахнутые ворота
завозни, мух там и ночных бабочек ловить,
не иначе.
Я
боялся громко дышать, втиснулся в
зауголок завозни. По увалу, над Васиной
избушкой, загрохотали телеги, застучали
копыта: люди возвращались с полей, с
заимок, с работы, но я так и не решился
отклеиться от шершавых бревен, так и не
мог одолеть накатившего на меня
парализующего страха. На селе засветились
окна. К Енисею потянулись дымы из труб.
В зарослях Фокинской речки кто-то искал
корову и то звал ее ласковым голосом,
то ругал последними словами.
В
небо, рядом с той звездой, что все еще
одиноко светилась над Караульной речкой,
кто-то зашвырнул огрызок луны, и она,
словно обкусанная половина яблока,
никуда не катилась, бескорая, сиротская,
зябко стекленела, и от нее стекленело
все вокруг. Он завозни упала тень на всю
поляну, и от меня тоже упала тень, узкая
и носатая.
За
Фокинской речкой -- рукой подать --
забелели кресты на кладбище, скрипнуло
что-то в завозне -- холод пополз под
рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я
уже оперся руками о бревна, чтобы разом
оттолкнуться, полететь до самых ворот
и забренчать щеколдой так, что проснутся
на селе все собаки.
Но
из-под увала, из сплетений хмеля и
черемух, из глубокого нутра земли
возникла музыка и пригвоздила меня к
стене.
Сделалось
еще страшнее: слева кладбище, спереди
увал с избушкой, справа жуткое займище
за селом, где валяется много белых костей
и где давно еще, бабушка говорила,
задавился человек, сзади темная завозня,
за нею село, огороды, охваченные
чертополохом, издали похожим на черные
клубы дыма.
Один
я, один, кругом жуть такая, и еще музыка
-- скрипка. Совсем-совсем одинокая
скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется.
И совсем ничего нет жуткого. И бояться
нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки
можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал
никогда один-то, вот и...
Музыка
льется тише, прозрачней, слышу я, и у
меня отпускает сердце. И не музыка это,
а ключ течет из-под горы. Кто-то припал
к воде губами, пьет, пьет и не может
напиться -- так иссохло у него во рту и
внутри.
Видится
почему-то тихий в ночи Енисей, на нем
плот с огоньком. С плота кричит неведомый
человек: "Какая деревня-а-а?" --
Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на
Енисее видится, длинный, скрипучий. Он
тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут
собаки. Кони идут медленно, дремотно. И
еще видится толпа на берегу Енисея,
мокрое что-то, замытое тиной, деревенский
люд по всему берегу, бабушка, на голове
волосья рвущая.
Музыка
эта сказывает о печальном, о болезни
вот о моей говорит, как я целое лето
малярией болел, как мне было страшно,
когда я перестал слышать и думал, что
навсегда буду глухим, вроде Алешки,
двоюродного моего брата, и как являлась
ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала
холодную руку с синими ногтями ко лбу.
Я кричал и не слышал своего крика.
В
избе всю ночь горела привернутая лампа,
бабушка показывала мне углы, светила
лампой под печью, под кроватью, мол,
никого нету.
Еще
пот девочку помню, беленькую, смешливую,
рука у нее сохнет. Обозники в город ее
везли лечить.
И
опять обоз возник.
Все
он идет куда-то, идет, скрывается в
студеных торосах, в морозном тумане.
Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю
скрал туман. Одиноко, как-то пусто, лед,
стужа и неподвижные темные скалы с
неподвижными лесами.
Но
не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего;
снова забилась живая жилка ключа за
Васиной избушкой. Ключ начал полнеть,
и не один уж ключ, два, три, грозный уже
поток хлещет из скалы, катит камни,
ломает деревья, выворачивает их с
корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет
он избушку под горой, смоет завозню и
обрушит все с гор. В небе ударят громы,
сверкнуг молнии, от них вспыхнут
таинственные цветы папоротника. От
цветов зажжется лес, зажжется земля, и
не залить уже будет этот огонь даже
Енисеем -- ничем не остановить страшную
такую бурю!
"Да
что же это такое?! Где-же люди-то? Чего
же они смотрят?! Связали бы Васю-то!"
Но
скрипка сама все потушила. Снова тоскует
один человек, снова чего-то жаль, снова
едет кто-то куда-то, может, обозом, может,
на плоту, может, и пешком идет в дали
дальние.
Мир
не сгорел, ничего не обрушилось. Все на
месте. Луна со звездою на месте. Село,
уже без огней, на месте, кладбище в вечном
молчании и покое, караулка под увалом,
объятая отгорающими черемухами и тихой
струной скрипки.
Все-все
на месте. Только сердце мое, занявшееся
от горя и восторга, как встрепенулось,
как подпрыгнуло, так и бьется у горла,
раненное на всю жизнь музыкой.
О
чем же это рассказывала мне музыка? Про
обоз? Про мертвую маму? Про девочку, у
которой сохнет рука? На что она жаловалась?
На кого гневалась? Почему так тревожно
и горько мне? Почему жалко самого себя?
И тех вон жалко, что спят непробудным
сном на кладбище. Среди них под бугром
лежит моя мама, рядом с нею две сестренки,
которых я даже не видел: они жили до
меня, жили мало, -- и мать ушла к ним,
оставила меня одного на этом свете, где
высоко бьется в окно нарядной траурницей
чье-то сердце.
Музыка
кончилась неожиданно, точно кто-то
опустил властную руку на плечо скрипача:
"Ну, хватит!" На полуслове смолкла
скрипка, смолкла, не выкрикнув, а выдохнув
боль. Но уже, помимо нее, по своей воле
другая какая-то скрипка взвивалась
выше, выше и замирающей болью, затиснутым
в зубы стоном оборвалась в поднебесье...
Долго
сидел я в уголочке завозни, слизывая
крупные слезы, катившиеся на губы. Не
было сил подняться и уйти. Мне хотелось
тут, в темном уголке, возле шершавых
бревен, умереть всеми заброшенным и
забытым. Скрипки не было слышно, свет в
Васиной избушке не горел. "Уж не умер
ли Вася-то?" -- подумал я и осторожно
пробрался к караулке. Ноги мои пязнули
в холодном и вязком черноземе, размоченном
ключом. Лица моего коснулись цепкие,
всегда студеные листья хмеля, над головой
сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой
водою. Я приподнял нависшие над окошком
перевитые бечевки хмеля и заглянул в
окно. Чуть мерцая, топилась в избушке
прогоревшая железная печка. Колеблющимся
светом она обозначала столик у стены,
топчан в углу. На топчане полулежал
Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки
его кверху лапками валялись на столе и
то вспыхивали, то гасли. На груди Васи
покоилась скрипка, длинная палочка-смычок
была зажата и правой руке.
Я
тихонько приоткрыл дверь, шагнул в
караулку. После того как Вася пил у нас
чай, в особенности после музыки, не так
страшно было сюда заходить.
Я
сел на порог, не отрываясь глядел на
руку, в которой зажата была гладкая
палочка.
Сыграйте, дяденька, еще.
Что хотите, дяденька.
Вася
сел на топчане, повертел деревянные
штыречки скрипки, потрогал смычком
струны.
Подбрось дров в печку.
Я
исполнил его просьбу. Вася ждал, не
шевелился. В печке щелкнуло раз, другой,
прогоревшие бока ее обозначились
красными корешками и травинками, качнулся
отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к
плечу скрипку и заиграл.
Прошло
немалое время, пока я узнал музыку. Та
же самая была она, какую слышал я у
завозни, и в то же время совсем другая.
Мягче, добрее, тревога и боль только
угадывались в ней, скрипка уже не стонала,
не сочилась ее душа кровью, не бушевал
огонь вокруг и не рушились камни.
Трепетал
и трепетал огонек в печке, но, может,
там, за избушкой, на увале засветился
папоротник. Говорят, если найдешь цветок
папоротника -невидимкой станешь, можешь
забрать все богатства у богатых и отдать
их бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного
Василису Прекрасную и вернуть ее
Иванушке, можешь даже пробраться на
кладбище и оживить свою родную мать.
Разгорелись
дрова подсеченной сухостоины -- сосны,
накалилось до лиловости колено трубы,
запахло раскаленным деревом, вскипевшей
смолой на потолке. Избушка наполнилась
жаром и грузным красным светом. Поплясывал
огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся
печка, выстреливая на ходу крупные
искры.
Тень
музыканта, сломанная у поясницы, металась
по избушке, вытягивалась по стене,
становилась прозрачной, будто отражение
в воде, потом тень отдалялась в угол,
исчезала в нем, и тогда там обозначался
живой музыкант, живой Вася-поляк. Рубаха
на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза
в темных обводах. Щекою Вася лежал на
скрипке, и мне казалось, так ему покойней,
удобней и слышит он в скрипке такое,
чего мне никогда не услышать.
Когда
притухала печка, я радовался, что не мог
видеть Васиного лица, бледной ключицы,
выступившей из-под рубахи, и правой
ноги, кургузой, куцей, будто обкусанной
щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых
в черные ямки глазниц. Должно быть, глаза
Васи боялись даже такого малого света,
какой выплескивался из печки.
В
полутьме я старался глядеть только на
вздрагивающий, мечущийся или плавно
скользящий смычок, на гибкую, мерно
раскачивающуюся вместе со скрипкой
тень. И тогда Вася снова начинал
представляться мне чем-то вроде волшебника
из далекой сказки, а не одиноким калекою,
до которого никому нет дела. Я так
засмотрелся, так заслушался, что
вздрогнул, когда Вася заговорил.
Эту музыку написал человек, которого
лишили самого дорогого. -- Вася думал
вслух, не переставая играть. -- Если у
человека нет матери, нет отца, но есть
родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то
время Вася думал про себя. Я ждал. -- Все
проходит: любовь, сожаление о ней, горечь
утрат, даже боль от ран проходит, но
никогда-никогда не проходит и не гаснет
тоска по родине...
Скрипка
снова тронула те самые струны, что
накалились при давешней игре и еще не
остыли. Рука Васина снова содрогнулась
от боли, но тут же смирилась, пальцы,
собранные в кулак, разжались.
Эту музыку написал мой земляк Огинский
в корчме -- так называется у нас заезжий
дом, -- продолжал Вася. -- Написал на
границе, прощаясь с родиной. Он посылал
ей последний привет. Давно уже нет
композитора на свете. Но боль его, тоска
его, любовь к родной земле, которую никто
не мог отнять, жива до сих пор.
Вася
замолчал, говорила скрипка, пела скрипка,
угасала скрипка. Голос ее становился
тише. тише, он растягивался в темноте
тонюсенькой светлой паутинкой. Паутинка
задрожала, качнулась и почти беззвучно
оборвалась.
Я
убрал руку от горла и выдохнул тот вдох,
который удерживал грудью, рукой, оттого
что боялся оборвать светлую паутинку.
Но все равно она оборвалась. Печка
потухла. Слоясь, засыпали в ней угли.
Васи не видно. Скрипки не слышно.
Тишь.
Темень. Грусть.
Уже поздно, -- сказал Вася из темноты. --
Иди домой. Бабушка будет беспокоиться.
Я
привстал с порога и, если бы не схватился
за деревянную скобу, упал бы. Ноги были
все в иголках и как будто вовсе не мои.
Спасибо вам, дяденька, -- прошептал я.
Вася
шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно
или спросил "За что?".
Я не знаю, за что...
И
выскочил из избушки. Растроганными
слезами благодарил я Васю, этот мир
ночной, спящее село, спящий за ним лес.
Мне даже мимо кладбища не страшно было
идти. Ничего сейчас не страшно. В эти
минуты не было вокруг меня зла. Мир был
добр и одинок -- ничего, ничего дурного
в нем не умещалось.
Доверяясь
доброте, разлитой слабым небесным светом
по всему селу и по всей земле, я зашел
на кладбище, постоял на могиле матери.
Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше
не снишься.
Опустившись
на землю, я припал ухом к холмику. Мать
не отвечала. Все было тихо на земле и в
земле. Маленькая рябина, посаженная
мной и бабушкой, нароняла остроперых
крылышек на мамин бугорок. У соседних
могил березы распустили нити с желтым
листом до самой земли. На вершинах берез
листа уже не было, и голые прутья
исполосовали огрызок луны, висевший
теперь над самым кладбищем. Все было
тихо. Роса проступила на траве. Стояло
полное безветрие. Потом с увалов ощутимо
потянуло знобким холодком. Гуще потекли
с берез листья. Роса стекленела на траве.
Ноги мои застыли от ломкой росы, один
лист закатился под рубаху, сделалось
знобко, и я побрел с кладбища в темные
улицы села меж спящих домов к Енисею.
Мне
отчего-то не хотелось домой.
Не
знаю, сколько я просидел на крутом яру
по-над Енисеем. Он шумел у займища, на
каменных бычках. Вода, сбитая с плавного
хода бычками, вязалась в узлы, грузно
перевалива- лась возле берегов и кругами,
воронками откатывалась к стрежню.
Неспокойная наша река. Какие-то силы
вечно тревожат ее, в вечной борьбе она
сама с собой и со скалами, сдавившими
ее с обеих сторон.
Но
эта ее неспокойность, это ее древнее
буйство не возбуждали, а успокаивали
меня. Оттого, наверно, что была осень,
луна над головой, скалистая от росы
трава и крапива по берегам, вовсе не
похожая на дурман, скорее на какие-то
расчудесные растения; и еще оттого,
наверно, что во мне звучала Васина музыка
о неистребимой любви к родине. А Енисей,
не спящий даже ночью, крутолобый бык на
той стороне, пилка еловых вершин над
дальним перевалом, молчаливое село за
моей спиной, кузнечик, из последних сил
работающий наперекор осени в крапиве,
вроде бы один он во всем мире, трава, как
бы отлитая из металла, -- это и была моя
родина, близкая и тревожная.
Глухой
ночью возвратился я домой. Бабушка,
должно быть, по лицу моему угадала, что
в душе моей что-то свершилось, и не стала
меня бранить.
Ты где так долго? -- только и спросила
она. -- Ужин на столе, ешь и ложись.
Баба, я слышал скрипку.
А-а, -- отозвалась бабушка, -- Вася-поляк
чужое, батюшко, играет, непонятное. От
его музыки бабы плачут, а мужики напиваются
и буйствуют...
А кто он?
Вася-то? Да кто? -- зевнула бабушка. --
Человек. Спал бы ты. Мне рано к корове
подыматься. -- Но она знала, что я все
равно не отстану: -Иди ко мне, лезь под
одеяло.
Я
прижался к бабушке.
Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять
болеть будут. -- Бабушка подоткнула под
меня одеяло, погладила по голове. -- Вася
-- человек без роду-племени. Отец и мать
у него были из далекой державы -- Польши.
Люди там говорят не по-нашему, молятся
не как мы. Царь у них королем называется.
Землю польскую захватил русский царь,
чего-то они с королем не поделили... Ты
спишь?
Спал бы. Мне ведь вставать с петухами.
-- Бабушка, чтобы скорее отвязаться от
меня, бегом рассказала, что в земле этой
далекой взбунтовались люди против
русского царя, и их к нам, в Сибирь,
сослали. Родители Васи тоже были сюда
пригнаны. Вася родился на подводе, под
тулупом конвоира. И зовут его вовсе не
Вася, а Стася -- Станислав по-ихнему. Это
уж наши, деревенские, переиначили. -- Ты
спишь? -- снова спросила бабушка.
А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители.
Помаялись, помаялись на чужой стороне
и померли. Сперва мать, потом отец. Видел
большой такой черный крест и могилу с
цветками? Ихняя могила. Вася бережет
ее, ухаживает пуще, чем за собой. А сам-то
состарился уж, когда -- не заметили. О
Господи, прости, и мы не молоды! Так вот
и прожил Вася около мангазины, в сторожах.
На войну не брали. У него еще у мокренького
младенца нога ознобилась на подводе...
Так вот и живет... помирать скоро... И мы
тоже...
Бабушка
говорила все тише, невнятней и отошла
ко сну со вздохом. Я не тревожил ее.
Лежал, думал, пытаясь постигнугь
человеческую жизнь, но у меня ничего из
этой затеи не получалось.
Несколько
лет спустя после той памятной ночи
мангазину перестали использовать,
потому что построен был в городе элеватор,
и в мангазинах исчезла надобность. Вася
остался не у дел. Да и ослеп он к той поре
окончательно и сторожем быть уже не
мог. Какое-то время он еще собирал
милостыню по селу, но потом и ходить не
смог, тогда бабушка моя и другие старухи
стали носить еду в Васину избушку.
Однажды
бабушка пришла озабоченная, выставила
швейную машину и принялась шить сатиновую
рубаху, штаны без прорехи, наволочку с
завязками и простыню без шва посредине
-- так шьют для покойников.
Дверь
ее была распахнута. Подле избушки
толпился народ. Люди заходили в нее без
шапок и выходили оттуда вздыхая, с
кроткими, опечаленными лицами.
Васю
вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском
гробу. Лицо покойного было прикрыто
полотном. Цветов в домовине не было,
венков люди не несли. За гробом тащилось
несколько старух, никто не голосил. Все
свершалось в деловом молчании. Темнолицая
старуха, бывшая староста церкви, на ходу
читала молитвы и косила холодным зраком
на заброшенную, с упавшими воротами,
сорванными с крыши тесинами мангазину
и осуждающе трясла головою.
Я
зашел в караулку. Железная печка с
середины была убрана. В потолке холодела
дыра, по свесившимся корням травы и
хмеля в нее падали капли. На полу
разбросаны стружки. Старая нехитрая
постель была закатана в изголовье нар.
Валялись под нарами сторожевая колотушка.
метла, топор, лопата. На окошке, за
столешницей, виднелась глиняная миска,
деревянная кружка с отломленной ручкой,
ложка, гребень и отчего-то не замеченный
мною сразу шкалик с водой. В нем ветка
черемухи с набухшими и уже лопнувшими
почками. Со столешницы сиротливо глядели
на меня пустыми стеклами очки.
"А
где скрипка-то?" -- вспомнил я, глядя
на очки. И тут же увидел ее. Скрипка
висела над изголовьем нар. Я сунул очки
в карман, снял скрипку со стены и бросился
догонять похоронную процессию.
Мужики
с домовиной и старухи, бредущие кучкой
следом за нею, перешли по бревнам
Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего
половодья, поднимались к кладбищу по
косогору, подернутому зеленым туманчиком
очнувшейся травы.
Я
потянул бабушку за рукав и показал ей
скрипку, смычок. Бабушка строго нахмурилась
и отвернулась от меня. Затем сделала
шаг шире и зашепталась с темнолицей
старухой:
Расходы... накладно... сельсовет-то не
больно...
Я
уже умел кое-что соображать и догадался,
что старуха хочет продать скрипку, чтобы
возместить похоронные расходы, уцепился
за бабушкин рукав и, когда мы отстали,
мрачно спросил:
Скрипка чья?
Васина, батюшко, Васина, -- бабушка отвела
от меня глаза и уставилась в спину
темнолицей старухи. -- В домовину-то...
Сам!.. -наклонилась ко мне и быстро шепнула
бабушка, прибавляя шагу.
Перед
тем, как люди собрались накрывать Васю
крышкой, я протиснулся вперед и, ни слова
не говоря, положил ему на грудь скрипку
и смычок, на скрипку бросил несколько
живых цветочков мать-мачехи, сорванных
мною у моста-перекидыша.
Никто
ничего не посмел мне сказать, только
старуха богомолка пронзила меня острым
взглядом и тут же, воздев глаза к небу,
закрестилась: "Помилуй, Господи, душу
усопшего Станислава и родителей его,
прости их согрешения вольным и
невольныя..."
Я
следил, как заколачивали гроб -- крепко
ли? Первый бросил горсть земли в могилу
Васи, будто ближний его родственник, а
после того, как люди разобрали свои
лопаты, полотенца и разбрелись по
тропинкам кладбища, чтобы омочить
скопившимися слезами могилы родных,
долго сидел возле Васиной могилы,
разминая пальцами комочки земли, чего-то
ждал. И знал, что уж ничего не дождаться,
но все равно подняться и уйти не было
сил и желания.
За
одно лето сопрела пустая Васина караулка.
Обвалился потолок, приплюснул, вдавил
избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника.
Из бурьяна долго торчали сгнившие
бревешки, но и они постепенно покрылись
дурманом; ниточка ключа пробила себе
новое русло и потекла по тому месту, где
стояла избушка. Но и ключ скоро начал
хиреть, а в засушливое лето тридцать
третьего года вовсе иссох. И сразу начали
вянуть черемухи, выродился хмель, унялась
и разнотравная дурнина.
Ушел
человек, и жизнь в этом месте остановилась.
Но деревня-то жила, подрастали ребятишки,
на смену тем, кто уходил с земли. Пока
Вася-поляк был жив, односельчане
относились к нему по-разному: иные не
замечали его, как лишнего человека, иные
даже и поддразнивали, пугали им ребятишек,
иные жалели убогого человека. Но вот
помер Вася-поляк, и селу стало чего-то
недоставать. Непонятная виноватость
одолела людей, и не было уж такого дома,
такой семьи в селе, где бы не помянули
его добрым словом в родительский день
и в другие тихие праздники, и оказалось,
что в незаметной жизни был Вася-поляк
вроде праведника и помогал людям
смиренностью, почтительностью быть
лучше, добрей друг к другу.